Григорий Кружков

Мухи одиночества жужжат.
Так жужжат, что стекла дребезжат.

Медленно переползают пó столу,
Словно рану старую гноят.
Сгонишь их отсюда — как апостолы,
На другой конец перелетят.

Далеко ты, синь Геннисаретская,
Праздник хлеба, неба и волны!
Никакими крохами не брезгуя,
По пустыне странствуете вы.

Крылья пыльно-серые, как рубище,
Слитный надрывающийся гул…
Эту землю мусорную любящий,
Кто ваш бог — Исус иль Вельзевул?

Так проклятье в вас или пророчество,
Наказанье или благодать?..
Вьются, вьются мухи одиночества,
Не дают себя пересчитать.

Нынче день какой-то нервный,
За окошком — кап да кап.
Заходи погреться, Герман,
Ты ж в мундирчике озяб.

Вот и рюмки. Выпьем с ходу —
По-английски: айн, цвай, драй!
Доставай свою колоду,
Распечатывай давай.

Что ты будешь ставить на кон? —
У тебя ведь денег нет.
Слово чести? Булку с маком?
Лизу? Шляпу? Пистолет?

Мокро, сыро — сыро, мокро…
Где же, Герман, твой бокал?
Под окном угрюмый доктор
На пролетке проскакал.

Что ты шепчешь, друг любезный,
Что бормочешь ты тайком,
Как павлин, расклад чудесный
Раздвигая веерком?

«Все на свете — только карта,
От шестерки до туза,
От инфаркта миокарда
До медяшки на глаза…»

Она умела кричать, как ворона: «Каррр!» —
вкладывая в это «каррр!» столько обиды на мир,
что даже зеленый с розовым ежиком шар
лопался, как будто в нем десять проделали дыр.

Она умела кричать, как ворона: «Каррр!» —
и спозаранку, когда я в объятиях сна
еще посапывал мирно, будила в самый разгар
блаженства — мерзкими криками из-за окна.

Может быть, это «каррр!» я больше всего и любил;
на эти губки смешливые — О, вундербар! —
глядел неотрывно и радовался как дебил,
когда они вдруг издавали жуткое «каррр!»

Она взмахивала руками — и слетались полки
ее товарок черных на черноморский бульвар,
как в «Принце и нищем», она стаскивала чулки —
и начинался разгул этих черных чар!

И как заведенный злой чернавкою в лес,
но пощаженный ради молений его,
каждый миг ожидая гибели или чудес,
Я оглядывался и не понимал ничего…

Грех глядит на меня, позевывая и грозя,
Кара вензель свой острый вычерчивает за ним,
Смерть придет — и не удостоит взглянуть в глаза,
Только вскрикнет голосом твоим хриплым, родным.

Должно быть, наша связь — ошибка,
И этот мир — ошибка тоже,
Вот почему скользит улыбка
По этой хитрованской роже.

Вот почему она бродяжка,
Коня троянского подружка,
У ней чеширская замашка
И в животе — глинтвейна кружка.

Она, конечно, виновата,
Но жизнь, ей-богу, так забавна,
Как будто теребят щенята
Послеобеденного Фавна.

Они тревожат отдых Фавна,
Они покой смущают Овна,
И шалопайничают явно,
И получают год условно.

Преступник спит, улыбка бродит
По бороде его небритой,
Идет направо — песнь заводит
О юности полуразбитой.

Бывает глухо, словно в танке,
Но разбежится дождик мелкий,
И вспоминаются Каштанке
Ее счастливые проделки.

Улыбка, ты не просто рыбка,
Морей немая идиотка, —
Из глубины, когда нам зыбко,
Ты возникаешь как подлодка.

Твой перископ на Лабрадоре,
Радар твой на Мадагаскаре,
Твое ли тело молодое
Я обнимаю и ласкаю.

И обнимаю и ласкаю,
И отпускаю виновато,
Плыви, плыви, моя морская,
В даль милую — без аттестата.

Он проснулся
в чужом доме
от боли в груди
ему снилось
что он ночевал
в чужом доме
проснулся и увидел
свою старую подругу
она мыла посуду на кухне
он подошел к ней сзади
и обнял

Она вдруг обернулась
как в страсти
или в лихорадке
схватила его руку
и потянув ее к себе вниз
прошептала:
тут больно
вот тут — вот тут —
и обвела полукружьем
там где больно:
Где было сладко, там больно

Прости
я бы спас тебя
я сотворил бы чудо
но я не знаю
что с тобою
и где ты
всю жизнь
я расплачивался
фальшивой монетой
за это
горячее олово
льется сейчас
мне в глотку

Ты меня жалеешь я знаю
оглядываешь мою хибару
развороченный кратер постели
лунные моря пыли
и говоришь: да уж
без женской-то руки плохо

Жалеешь но не знаешь
что когда ночью все утихнет
когда земля перевернется
как лодка кверху килем
и замигает фонарик
над дальним причалом

женская рука прилетает
прозрачная и голубая
барражирует вокруг этажерки
пикирует на белый квадратик
фотографии упавшей на пол
как карта кверху рубашкой

и как голубка воркует
хватает тряпку бросает
вздыхает и бормочет
Чтоб эту снять паутину
тут нужна не женская рука, а мужская
да с плоскогубцами…

Тут рука начинает заговариваться как Офелия
и поет такую песню:

На восточном полустанке
храбрый стрелочник живет
георгины он сажает
и шлагбаум стережет

Тут она поправляет сама себя
и поет такую песню:

Приехал он пешком
на прутике верхом
священник был в зеленом
невеста в голубом

Но тут она снова перебивает себя
и в конце концов у нее получается такая маленькая песенка:

У мельниковой дочки
болит голова
Колеса не стучите
она умерла

Эта песенка немного подбодряет женскую руку и она совершает
перелет через северный полюс и обратно
за особой жесткой щеткой для мытья полов
но по дороге на нее нападает мысль о сопернице
и препятствует домашнему хозяйству она рвет
на мелкие кусочки фотографию академического хора
и встав на подоконник грозится спрыгнуть вниз
Но потом как-то все обходится и наступает утро —

Звезды уходят переодеваться
и пересчитывать чаевые
луна в целлофановый мешок
собирает программки и огрызки
из пожарной части напротив
выезжает пожарная машина
и полиция устремляется в погоню
за похитителем Кассиопеи
И вместе с тенями ночи
женская рука исчезает
легка на чьем-то помине
оставив лишь вой сирены
да серые плоскогубцы
висящие стиснув зубы
на клоке паутины